Проверка слова:  

 

Читальный зал

 

Литература XX века

  (1870–1938)

Родился в селе Наровчатове Пензенской области. Рано осиротел. Учился сначала в военной гимназии, затем в Александровском военном училище в Москве. Служил в провинции. Первый рассказ из армейской жизни «Дознание» (1894). Следующие рассказы о русской армии «Ночлег» (1897), «Прапорщик армейский» (1897), «Поход» (1901).

После 1894 г. Куприн выходит в отставку, работает на заводе в Донбассе, в театре, управляющим имением. Выходят повесть «Молох» (1896), рассказы «Олеся» (1898), «Гамбринус» (1907), «Гранатовый браслет» (1911), «Яма» (1909-15). Был близок к М. Горькому, посвятил ему повесть «Поединок» (1905).

В 1910 г. Куприн совершает полет на одном из первых в России аэропланов, изучает водолазное дело. Долгие годы проводит в эмиграции, в 1937 г. возвращается в Москву больной и вскоре умирает.
Похоронен на мемориальном кладбище «Литераторские мостки» в Петербурге.

Олеся. Часть 3

8

Было серенькое теплое утро. Уже несколько раз принимался идти крупный,
короткий, благодатный дождь, после которого на глазах растет молодая трава
и вытягиваются новые побеги. После дождя на минутку выглядывало солнце,
обливая радостным сверканием облитую дождем молодую, еще нежную зелень
сиреней, сплошь наполнявших мой палисадник; громче становился задорный
крик воробьев на рыхлых огородных грядках; сильнее благоухали клейкие
коричневые почки тополя. Я сидел у стола и чертил план лесной дачи, когда
в комнату вошел Ярмола.
- Есть врядник, - проговорил он мрачно.
У меня в эту минуту совсем вылетело из головы отданное мною два дня
тому назад приказание уведомить меня в случае приезда урядника, и я никак
не мог сразу сообразить, какое отношение имеет в настоящую минуту ко мне
этот представитель власти.
- Что такое? - спросил я в недоумении.
- Говорю, что врядник приехал, - повторил Ярмола тем же враждебным
тоном, который он вообще принял со мною за последние дни. - Сейчас я видел
его на плотине. Сюда едет.
На улице послышалось тарахтение колес. Я поспешно бросился к окну и
отворил его. Длинный, худой, шоколадного цвета мерин, с отвислой нижней
губой и обиженной мордой, степенной рысцой влек высокую тряскую плетушку,
с которой он был соединен при помощи одной лишь оглобли, - другую оглоблю
заменяла толстая веревка (злые уездные языки уверяли, что урядник нарочно
завел этот печальный "выезд" для пресечения всевозможных нежелательных
толкований). Урядник сам правил лошадью, занимая своим чудовищным телом,
облеченным в серую шинель щегольского офицерского сукна, оба сиденья.
- Мое почтение, Евпсихий Африканович! - крикнул я, высовываясь из
окошка.
- А-а, мое почтенье-с! Как здоровьице? - отозвался он любезным,
раскатистым начальническим баритоном.
Он сдержал мерина и, прикоснувшись выпрямленной ладонью к козырьку, с
тяжеловесной грацией наклонил вперед туловище.
- Зайдите на минуточку. У меня к вам делишко одно есть.
Урядник широко развел руками и затряс головой.
- Не могу-с! При исполнении служебных обязанностей. Еду в Волошу на
мертвое тело - утопленник-с.
Но я уже знал слабые стороны Евпсихия Африкановича и потому сказал с
деланным равнодушием:
- Жаль, жаль... А я из экономии графа Ворпеля добыл пару таких
бутылочек...
- Не могу-с. Долг службы...
- Мне буфетчик по знакомству продал. Он их в погребе, как детей родных,
воспитывал... Зашли бы... А я вашему коньку овса прикажу дать.
- Ведь вот вы какой, право, - с упреком сказал урядник. - Разве не
знаете, что служба прежде всего?.. А они с чем, эти бутылки-то? Сливянка?
- Какое сливянка! - махнул я рукой. - Старка, батюшка, вот что!
- Мы, признаться, уж подзакусили, - с сожалением почесал щеку урядник,
невероятно сморщив при этом лицо.
Я продолжал с прежним спокойствием:
- Не знаю, правда ли, но буфетчик божился, что ей двести лет. Запах -
прямо как коньяк, и самой янтарной желтизны.
- Эх! Что вы со мной делаете! - воскликнул в комическом отчаянии
урядник. - Кто же у меня лошадь-то примет?
Старки у меня действительно оказалось несколько бутылок, хотя и не
такой древней, как я хвастался, но я рассчитывал, что сила внушения
прибавит ей несколько десятков лет... Во всяком случае, это была подлинная
домашняя, ошеломляющая старка, гордость погреба разорившегося магната.
(Евпсихий Африканович, который происходил из духовных, немедленно выпросил
у меня бутылку на случай, как он выразился, могущего произойти простудного
заболевания...) И закуска у меня нашлась гастрономическая: молодая редиска
со свежим, только что сбитым маслом.
- Ну-с, а дельце-то ваше какого сорта? - спросил после пятой рюмки
урядник, откинувшись на спинку затрещавшего под ним старого кресла.
Я принялся излагать ему положение бедной старухи, упомянул про ее
беспомощность и отчаяние, вскользь прошелся насчет ненужного формализма.
Урядник слушал меня с опущенной вниз головой, методически очищая от
корешков красную, упругую, ядреную редиску и пережевывая ее с аппетитным
хрустением. Изредка он быстро вскидывал на меня равнодушные, мутные, до
смешного маленькие и голубые глаза, но на его красной огромной физиономии
я не мог ничего прочесть: ни сочувствия, ни сопротивления. Когда я наконец
замолчал, он только спросил:
- Ну, так чего же вы от меня хотите?
- Как чего? - заволновался я. - Вникните же, пожалуйста, в их
положение. Живут две бедные, беззащитные женщины...
- И одна из них прямо бутон садовый! - ехидно вставил урядник.
- Ну уж там бутон или не бутон - это дело девятое. Но почему, скажите,
вам и не принять в них участия? Будто бы вам уж так к спеху требуется их
выселить? Ну хоть подождите немного, покамест я сам у помещика похлопочу.
Чем вы рискуете, если подождете с месяц?
- Как чем я рискую-с?! - взвился с кресла урядник. - Помилуйте, да всем
рискую, и прежде всего службой-с. Бог его знает каков этот господин
Ильяшевич, новый помещик. А может быть, каверзник-с... из таких, которые,
чуть что, сейчас бумажку, перышко и доносик в Петербург-с? У нас ведь
бывают и такие-с!
Я попробовал успокоить расходившегося урядника:
- Ну полноте, Евпсихий Африканович. Вы преувеличиваете все это дело.
Наконец что же? Ведь риск риском, а благодарность все-таки благодарностью.
- Фью-ю-ю! - протяжно свистнул урядник и глубоко засунул руки в карманы
шаровар. - Тоже благодарность называется! Что же вы думаете, я из-за
каких-нибудь двадцати пяти рублей поставлю на карту свое служебное
положение? Нет-с, это вы обо мне плохо понимаете.
- Да что вы горячитесь, Евпсихий Африканович? Здесь вовсе не в сумме
дело, а просто так... Ну хоть по человечеству...
- По че-ло-ве-че-ству? - иронически отчеканил он каждый слог. -
Позвольте-с, да у меня эти человека вот где сидят-с!
Он энергично ударил себя по могучему бронзовому затылку, который
свешивался на воротник жирной безволосой складкой.
- Ну, уж это вы, кажется, слишком, Евпсихий Африканович.
- Ни капельки не слишком-с. "Это - язва здешних мест", по выражению
знаменитого баснописца, господина Крылова. Вот кто эти две дамы-с! Вы не
изволили читать прекрасное сочинение его сиятельства князя Урусова под
заглавием "Полицейский урядник"?
- Нет, не приходилось.
- И очень напрасно-с. Прекрасное и высоконравственное произведение.
Советую на досуге ознакомиться...
- Хорошо, хорошо, я с удовольствием ознакомлюсь. Но я все-таки не
понимаю, какое отношение имеет эта книжка к двум бедным женщинам?
- Какое? Очень прямое-с. Пункт первый (Евпсихий Африканович загнул
толстый, волосатый указательный палец на левой руке): "Урядник имеет
неослабное наблюдение, чтобы все ходили в храм божий с усердием, пребывая,
однако, в оном без усилия..." Позвольте узнать, ходит ли эта... как ее...
Мануйлиха, что ли?.. Ходит ли она когда-нибудь в церковь?
Я молчал, удивленный неожиданным оборотом речи. Он поглядел на меня с
торжеством и загнул второй палец.
- Пункт второй: "Запрещаются повсеместно лжепредсказания и
лжепредзнаменования..." Чувствуете-с? Затем пункт третий-с: "Запрещается
выдавать себя за колдуна или чародея и употреблять подобные обманы-с". Что
вы на это скажете? А вдруг все это обнаружится или стороной дойдет до
начальства? Кто в ответе? - Я. Кого из службы по шапке? - Меня. Видите,
какая штукенция.
Он опять уселся в кресло. Глаза его, поднятые кверху, рассеянно бродили
по стенам комнаты, а пальцы громко барабанили по столу.
- Ну, а если я вас попрошу, Евпсихий Африканович? - начал я опять
умильным тоном. - Конечно, ваши обязанности сложные и хлопотливые, но ведь
сердце у вас, я знаю, предоброе, золотое сердце. Что вам стоит пообещать
мне не трогать этих женщин?
Глаза урядника вдруг остановились поверх моей головы.
- Хорошенькое у вас ружьишко, - небрежно уронил он, не переставая
барабанить. - Славное ружьишко. Прошлый раз, когда я к вам заезжал и не
застал дома, я все на него любовался... Чудное ружьецо!
Я тоже повернул голову назад и поглядел на ружье.
- Да, ружье недурное, - похвалил я. - Ведь оно старинное, фабрики
Гастин-Реннета, я его только в прошлом году на центральное переделал. Вы
обратите внимание на стволы.
- Как же-с, как же-с... я на стволы-то главным образом и любовался.
Великолепная вещь... Просто, можно сказать, сокровище.
Наши глаза встретились, и я увидел, как в углах губ урядника дрогнула
легкая, но многозначительная улыбка. Я поднялся с места, снял со стены
ружье и подошел с ним к Евпсихию Африкановичу.
- У черкесов есть очень милый обычай дарить гостю все, что он похвалит,
- сказал я любезно. - Мы с вами хотя и не черкесы, Евпсихий Африканович,
но я прошу вас принять от меня эту вещь на память.
Урядник для виду застыдился.
- Помилуйте, такую прелесть! Нет, нет, это уже чересчур щедрый обычай!
Однако мне не пришлось долго его уговаривать. Урядник принял ружье,
бережно поставил его между своих колен и любовно отер чистым носовым
платком пыль, осевшую на спусковой скобе. Я немного успокоился, увидев,
что ружье, по крайней мере, перешло в руки любителя и знатока. Почти
тотчас Евпсихий Африканович встал и заторопился ехать.
- Дело не ждет, а я тут с вами забалакался, - говорил он, громко стуча
о пол неналезавшими калошами. - Когда будете в наших краях, милости просим
ко мне.
- Ну, а как же насчет Мануйлихи, господин начальство? - деликатно
напомнил я.
- Посмотрим, увидим... - неопределенно буркнул Евпсихий Африканович. -
Я вот вас о чем хотел попросить... Редис у вас замечательный...
- Сам вырастил.
- Уд-дивительный редис! А у меня, знаете ли, моя благоверная страшная
обожательница всякой овощи. Так если бы, знаете, того, пучочек один.
- С наслаждением, Евпсихий Африканович. Сочту долгом... Сегодня же с
нарочным отправлю корзиночку. И маслица уж позвольте заодно... Масло у
меня на редкость.
- Ну, и маслица... - милостиво разрешил урядник. - А этим бабам вы
дайте уж знак, что я их пока что не трону. Только пусть они ведают, -
вдруг возвысил он голос, - что одним спасибо от меня не отделаются. А
засим желаю здравствовать. Еще раз мерси вам за подарочек и за угощение.
Он по-военному пристукнул каблуками и грузной походкой сытого важного
человека пошел к своему экипажу, около которого в почтительных позах, без
шапок, уже стояли сотский, сельский староста и Ярмола.



9

Евпсихий Африканович сдержал свое обещание и оставил на неопределенное
время в покое обитательниц лесной хатки. Но мои отношения с Олесей резко и
странно изменились. В ее обращении со мной не осталось и следа прежней
доверчивой и наивной ласки, прежнего оживления, в котором так мило
смешивалось кокетство красивой девушки с резвой ребяческой шаловливостью.
В нашем разговоре появилась какая-то непреодолимая неловкая
принужденность... С поспешной боязливостью Олеся избегала живых тем,
дававших раньше такой безбрежный простор нашему любопытству.
В моем присутствии она отдавалась работе с напряженной, суровой
деловитостью, но часто я наблюдал, как среди этой работы ее руки вдруг
опускались бессильно вдоль колен, а глаза неподвижно и неопределенно
устремлялись вниз, на пол. Если в такую минуту я называл Олесю по имени
или предлагал ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала и медленно обращала
ко мне свое лицо, в котором отражались испуг и усилие понять смысл моих
слов. Иногда мне казалось, что ее тяготит и стесняет мое общество, но это
предположение плохо вязалось с громадным интересом, возбуждаемым в ней
всего лишь несколько дней тому назад каждым моим замечанием, каждой
фразой... Оставалось думать только, что Олеся не хочет мне простить моего,
так возмутившего ее независимую натуру, покровительства в деле с
урядником. Но и эта догадка не удовлетворяла меня: откуда в самом деле
могла явиться у простой, выросшей среди леса девушки такая чрезмерно
щепетильная гордость?
Все это требовало разъяснений, а Олеся упорно избегала всякого
благоприятного случая для откровенного разговора. Наши вечерние прогулки
прекратились. Напрасно каждый день, собираясь уходить, я бросал на Олесю
красноречивые, умоляющие взгляды, - она делала вид, что не понимает их
значения. Присутствие же старухи, несмотря на ее глухоту, беспокоило меня.
Иногда я возмущался против собственного бессилия и против привычки,
тянувшей меня каждый день к Олесе. Я и сам не подозревал, какими тонкими,
крепкими, незримыми нитями было привязано мое сердце к этой
очаровательной, непонятной для меня девушке. Я еще не думал о любви, но я
уже переживал тревожный, предшествующий любви период, полный смутных,
томительно грустных ощущений. Где бы я ни был, чем бы ни старался
развлечься, - все мои мысли были заняты образом Олеси, все мое существо
стремилось к ней, каждое воспоминание об ее иной раз самых ничтожных
словах, об ее жестах и улыбках сжимало с тихой и сладкой болью мое сердце.
Но наступал вечер, и я подолгу сидел возле нее на низкой шаткой скамеечке,
с досадой чувствуя себя все более робким, неловким и ненаходчивым.
Однажды я провел таким образом около Олеси целый день. Уже с утра я
себя чувствовал нехорошо, хотя еще не мог ясно определить, в чем
заключалось мое нездоровье. К вечеру мне стало хуже. Голова сделалась
тяжелой, в ушах шумело, в темени я ощущал тупую беспрестанную боль, -
точно кто-то давил на ней мягкой, но сильной рукой. Во рту у меня
пересохло, и по всему телу постоянно разливалась какая-то ленивая, томная
слабость, от которой каждую минуту хотелось зевать и тянуться. В глазах
чувствовалась такая боль, как будто бы я только что пристально и близко
глядел на блестящую точку.
Когда же поздним вечером я возвращался домой, то как раз на середине
пути меня вдруг схватил и затряс бурный приступ озноба. Я шел, почти не
видя дороги, почти не сознавая, куда иду, и шатаясь, как пьяный, между тем
как мои челюсти выбивали одна о другую частую и громкую дробь.
Я до сих пор не знаю, кто довез меня до дому... Ровно шесть дней била
меня неотступная ужасная полесская лихорадка. Днем недуг как будто бы
затихал, и ко мне возвращалось сознание. Тогда, совершенно изнуренный
болезнью, я еле-еле бродил по комнате с болью и слабостью в коленях; при
каждом более сильном движении кровь приливала горячей волной к голове и
застилала мраком все предметы перед моими глазами. Вечером же, обыкновенно
часов около семи, как буря, налетал на меня приступ болезни, и я проводил
на постели ужасную, длинную, как столетие, ночь, то трясясь под одеялом от
холода, то пылая невыносимым жаром. Едва только дремота слегка касалась
меня, как странные, нелепые, мучительно-пестрые сновидения начинали играть
моим разгоряченным мозгом. Все мои грезы были полны мелочных
микроскопических деталей, громоздившихся и цеплявшихся одна за другую в
безобразной сутолоке. То мне казалось, что я разбираю какие-то
разноцветные, причудливых форм ящики, вынимая маленькие из больших, а из
маленьких еще меньшие, и никак не могу прекратить этой бесконечной работы,
которая мне давно уже кажется отвратительной. То мелькали перед моими
глазами с одуряющей быстротой длинные яркие полосы обоев, и на них вместо
узоров я с изумительной отчетливостью видел целые гирлянды из человеческих
физиономий - порою красивых, добрых и улыбающихся, порою делающих страшные
гримасы, высовывающих языки, скалящих зубы и вращающих огромными белками.
Затем я вступал с Ярмолой в запутанный, необычайно сложный отвлеченный
спор. С каждой минутой доводы, которые мы приводили друг другу,
становились все более тонкими и глубокими; отдельные слова и даже буквы
слов принимали вдруг таинственное, неизмеримое значение, и вместе с тем
меня все сильнее охватывал брезгливый ужас перед неведомой,
противоестественной силой, что выматывает из моей головы один за другим
уродливые софизмы и не позволяет мне прервать давно уже опротивевшего
спора...
Это был какой-то кипящий вихрь человеческих и звериных фигур,
ландшафтов, предметов самых удивительных форм и цветов, слов и фраз,
значение которых воспринималось всеми чувствами... Но - странное дело - в
то же время я не переставал видеть на потолке светлый ровный круг,
отбрасываемый лампой с зеленым обгоревшим абажуром. И я знал почему-то,
что в этом спокойном круге с нечеткими краями притаилась безмолвная,
однообразная, таинственная и грозная жизнь, еще более жуткая и угнетающая,
чем бешеный хаос моих сновидений.
Потом я просыпался или, вернее, не просыпался, а внезапно заставал себя
бодрствующим. Сознание почти возвращалось ко мне. Я понимал, что лежу в
постели, что я болен, что я только что бредил, но светлый круг на темном
потолке все-таки путал меня затаенной зловещей угрозой. Слабою рукой
дотягивался я до часов, смотрел на них и с тоскливым недоумением
убеждался, что вся бесконечная вереница моих уродливых снов заняла не
более двух-трех минут. "Господи! Да когда же настанет рассвет!" - с
отчаянием думал я, мечась головой по горячим подушкам и чувствуя, как
опаляет мне губы мое собственное тяжелое и короткое дыхание... Но вот
опять овладевала мною тонкая дремота, и опять мозг мой делался игралищем
пестрого кошмара, и опять через две минуты я просыпался, охваченный
смертельной тоской...
Через шесть дней моя крепкая натура, вместе с помощью хинина и настоя
подорожника, победила болезнь. Я встал с постели весь разбитый, едва
держась на ногах. Выздоровление совершалось с жадной быстротой. В голове,
утомленной шестидневным лихорадочным бредом, чувствовалось теперь ленивое
и приятное отсутствие мыслей. Аппетит явился в удвоенном размере, и тело
мое крепло по часам, впивая каждой своей частицей здоровье и радость
жизни. Вместе с тем с новой силой потянуло меня в лес, в одинокую
покривившуюся хату. Нервы мои еще не оправились, и каждый раз, вызывая в
памяти лицо и голос Олеси, я чувствовал такое нежное умиление, что мне
хотелось плакать.



10

Прошло еще пять дней, и я настолько окреп, что пешком, без малейшей
усталости, дошел до избушки на курьих ножках. Когда я ступил на ее порог,
то сердце забилось с тревожным страхом у меня в груди. Почти две недели не
видал я Олеси и теперь особенно ясно понял, как была она мне близка и
мила. Держась за скобку двери, я несколько секунд медлил и едва переводил
дыхание. В нерешимости я даже закрыл глаза на некоторое время, прежде чем
толкнуть дверь...
В впечатлениях, подобных тем, которые последовали за моим входом,
никогда невозможно разобраться... Разве можно запомнить слова,
произносимые в первые моменты встречи матерью и сыном, мужем и женой или
двумя влюбленными? Говорятся самые простые, самые обиходные фразы, смешные
даже, если их записывать с точностью на бумаге. Но здесь каждое слово
уместно и бесконечно мило уже потому, что говорится оно самым дорогим на
свете голосом.
Я помню, очень ясно помню только то, что ко мне-быстро обернулось
бледное лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня лице в одно
мгновение отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и
нежная сияющая улыбка любви... Старуха что-то шамкала, топчась возле меня,
но я не слышал ее приветствий. Голос Олеси донесся до меня, как сладкая
музыка:
- Что с вами случилось? Вы были больны? Ох, как же вы исхудали, бедный
мой.
Я долго не мог ничего ответить, и мы молча стояли друг против друга,
держась за руки, прямо, глубоко и радостно смотря друг другу в глаза. Эти
несколько молчаливых секунд я всегда считаю самыми счастливыми в моей
жизни; никогда, никогда, ни раньше, ни позднее, я не испытывал такого
чистого, полного, всепоглощающего восторга. И как много я читал в больших
темных глазах Олеси: и волнение встречи, и упрек за мое долгое отсутствие,
и горячее признание в любви... Я почувствовал, что вместе с этим взглядом
Олеся отдает мне радостно, без всяких условий и колебаний, все свое
существо.
Она первая нарушила это очарование, указав мне медленным движением век
на Мануйлиху. Мы уселись рядом, и Олеся принялась подробно и заботливо
расспрашивать меня о ходе моей болезни, о лекарствах, которые я принимал,
о словах и мнениях доктора (два раза приезжавшего ко мне из местечка). Про
доктора она заставила меня рассказать несколько раз подряд, и я порою
замечал на ее губах беглую насмешливую улыбку.
- Ах, зачем я не знала, что вы захворали! - воскликнула она с
нетерпеливым сожалением. - Я бы в один день вас на ноги поставила... Ну,
как же им можно доверяться, когда они ничего, ни-че-го не понимают? Почему
вы за мной не послали?
Я замялся.
- Видишь ли, Олеся... это и случилось так внезапно... и кроме того, я
боялся тебя беспокоить. Ты в последнее время стала со мной какая-то
странная, точно все сердилась на меня или надоел я тебе... Послушай,
Олеся, - прибавил я, понижая голос, - нам с тобой много, много нужно
поговорить... только одним... понимаешь?
Она тихо опустила веки в знак согласия, потом боязливо оглянулась на
бабушку и быстро шепнула:
- Да... я и сама хотела... потом... подождите...
Едва только закатилось солнце, как Олеся стала меня торопить идти
домой.
- Собирайтесь, собирайтесь скорее, - говорила она, увлекая меня за руку
со скамейки. - Если вас теперь сыростью охватит, - болезнь сейчас же назад
вернется.
- А ты куда же, Олеся? - спросила вдруг Мануйлиха, видя, что ее внучка
поспешно набросила на голову большой серый шерстяной платок.
- Пойду... провожу немножко, - ответила Олеся.
Она произнесла это равнодушно, глядя не на бабушку, а в окно, но в ее
голосе я уловил чуть заметный оттенок раздражения.
- Пойдешь-таки? - с ударением переспросила старуха,
- Да, и пойду! - возразила она надменно. - Уж давно об этом говорено и
переговорено... Мое дело, мой и ответ.
- Эх, ты!.. - с досадой и укоризной воскликнула старуха.
Она хотела еще что-то прибавить, но только махнула рукой, поплелась
своей дрожащей походкой в угол и, кряхтя, закопошилась там над какой-то
корзиной.
Я понял, что этот быстрый недовольный разговор, которому я только что
был свидетелем, служит продолжением длинного ряда взаимных ссор и вспышек.
Спускаясь рядом с Олесей к бору, я спросил ее:
- Бабушка не хочет, чтобы ты ходила со мной гулять? Да?
Олеся с досадой пожала плечами.
- Пожалуйста, не обращайте на это внимания. Ну да, не хочет... Что ж!..
Разве я не вольна делать, что мне нравится?
Во мне вдруг поднялось неудержимое желание упрекнуть Олесю за ее
прежнюю суровость.
- Значит, и раньше, еще до моей болезни, ты тоже могла, но только не
хотела оставаться со мною один на один... Ах, Олеся, если бы ты знала,
какую ты причинила мне боль... Я так ждал, так ждал каждый вечер, что ты
опять пойдешь со мною... А ты, бывало, всегда такая невнимательная,
скучная, сердитая... О, как ты меня мучила, Олеся!..
- Ну, перестаньте, голубчик... Забудьте это, - с мягким извинением в
голосе попросила Олеся.
- Нет, я ведь не в укор тебе говорю, - так, к слову пришлось... Теперь
я понимаю, почему это было... А ведь сначала - право, даже смешно и
вспомнить - я подумал, что ты обиделась на меня из-за урядника. И эта
мысль меня сильно огорчала. Мне казалось, что ты меня таким далеким, чужим
человеком считаешь, что даже простую дружескую услугу тебе от меня трудно
принять... Очень мне это было горько... Я ведь и не подозревал, Олеся, что
все это от бабушки идет...
Лицо Олеси вдруг вспыхнуло ярким румянцем.
- И вовсе не от бабушки!.. Сама я этого не хотела! - горячо, с задором
воскликнула она.
Я поглядел на нее сбоку, так что мне стал виден чистый, нежный профиль
ее слегка наклоненной головы. Только теперь я заметил, что и сама Олеся
похудела за это время и вокруг ее глаз легли голубоватые тени.
Почувствовав мой взгляд, Олеся вскинула на меня глаза, но тотчас же
опустила их и отвернулась с застенчивой улыбкой.
- Почему ты не хотела, Олеся? Почему? - спросил я обрывающимся от
волнения голосом и, схватив Олесю за руку, заставил ее остановиться.
Мы в это время находились как раз на середине длинной, узкой и прямой,
как стрела, лесной просеки. Высокие, стройные сосны обступали нас с обеих
сторон, образуя гигантский, уходящий вдаль коридор со сводом из душистых
сплетшихся ветвей. Голые, облупившиеся стволы были окрашены багровым
отблеском догорающей зари...
- Почему? Почему, Олеся? - твердил я шепотом и все сильнее сжимал ее
руку.
- Я не могла... Я боялась, - еле слышно произнесла Олеся. - Я думала,
что можно уйти от судьбы... А теперь... теперь...
Она задохнулась, точно ей не хватало воздуху, и вдруг ее руки быстро и
крепко обвились вокруг моей шеи, и мои губы сладко обжег торопливый,
дрожащий шепот Олеси:
- Теперь мне все равно, все равно!.. Потому что я люблю тебя, мой
дорогой, мое счастье, мой ненаглядный!..
Она прижималась ко мне все сильнее, и я чувствовал, как трепетало под
моими руками ее сильное, крепкое, горячее тело, как часто билось около
моей груди ее сердце. Ее страстные поцелуи вливались в мою еще не окрепшую
от болезни голову, как пьяное вино, и я начал терять самообладание.
- Олеся, ради бога, не надо... оставь меня, - говорил я, стараясь
разжать ее руки. - Теперь и я боюсь... боюсь самого себя... Пусти меня,
Олеся.
Она подняла кверху свое лицо, и все оно осветилось томной, медленной
улыбкой.
- Не бойся, мой миленький, - сказала она с непередаваемым выражением
нежной ласки и трогательной смелости. - Я никогда не попрекну тебя, ни к
кому ревновать не стану... Скажи только: любишь ли?
- Люблю, Олеся. Давно люблю и крепко люблю. Но... не целуй меня
больше... Я слабею, у меня голова кружится, я не ручаюсь за себя...
Ее губы опять долго и мучительно-сладко прильнули к моим, и я не
услышал, а скорее угадал ее слова:
- Ну, так и не бойся и не думай ни о чем больше... Сегодня наш день, и
никто у нас его не отнимет...


И вся эта ночь слилась в какую-то волшебную, чарующую сказку. Взошел
месяц, и его сияние причудливо пестро и таинственно расцветило лес, легло
среди мрака неровными, иссиня-бледными пятнами на корявые стволы, на
изогнутые сучья, на мягкий, как плюшевый ковер, мох. Тонкие стволы берез
белели резко и отчетливо, а на их редкую листву, казалось, были наброшены
серебристые, прозрачные, газовые покровы. Местами свет вовсе не проникал
под густой навес сосновых ветвей. Там стоял полный, непроницаемый мрак, и
только в самой середине его скользнувший неведомо откуда луч вдруг ярко
озарял длинный ряд деревьев и бросал на землю узкую правильную дорожку, -
такую светлую, нарядную и прелестную, точно аллея, убранная эльфами для
торжественного шествия Оберона и Титании. И мы шли, обнявшись, среди этой
улыбающейся живой легенды, без единого слова, подавленные своим счастьем и
жутким безмолвием леса.
- Дорогой мой, а я ведь и забыла совсем, что тебе домой надо спешить, -
спохватилась вдруг Олеся. - Вот какая гадкая! Ты только что выздоровел, а
я тебя до сих пор в лесу держу.
Я обнял ее и откинул платок с ее густых темных волос и, наклонясь к ее
уху, спросил чуть слышно:
- Ты не жалеешь, Олеся? Не раскаиваешься?
Она медленно покачала головой.
- Нет, нет... Что бы потом ни случилось, я не пожалею. Мне так
хорошо...
- А разве непременно должно что-нибудь случиться?
В ее глазах мелькнуло отражение знакомого мне мистического ужаса.
- О, да, непременно... Помнишь, я тебе говорила про трефовую даму? Ведь
эта трефовая дама - я, это со мной будет несчастье, про что сказали
карты... Ты знаешь, я ведь хотела тебя попросить, чтобы ты и вовсе у нас
перестал бывать. А тут как раз ты заболел, и я тебя чуть не полмесяца не
видала... И такая меня по тебе тоска обуяла, такая грусть, что, кажется,
все бы на свете отдала, лишь бы с тобой хоть минуточку еще побыть... Вот
тогда-то я и решилась. Пусть, думаю, что будет, то и будет, а я своей
радости никому не отдам...
- Это правда, Олеся. Это и со мной так было, - сказал я, прикасаясь
губами к ее виску. - Я до тех пор не знал, что люблю тебя, покамест не
расстался с тобой. Недаром, видно, кто-то сказал, что разлука для любви то
же, что ветер для огня: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает
еще сильней.
- Как ты сказал? Повтори, повтори, пожалуйста, - заинтересовалась
Олеся.
Я повторил еще раз это не знаю кому принадлежащее изречение. Олеся
задумалась, и я увидел по движению ее губ, что она повторяет мои слова.
Я близко вглядывался в ее бледное, закинутое назад лицо, в ее большие
черные глаза с блестевшими в них яркими лунными бликами, - и смутное
предчувствие близкой беды вдруг внезапным холодом заползло в мою душу.



11

Почти целый месяц продолжалась наивная, очаровательная сказка нашей
любви, и до сих пор вместе с прекрасным обликом Олеси живут с неувядающей
силой в моей душе эти пылающие вечерние зори, эти росистые, благоухающие
ландышами и медом, утра, полные бодрой свежести и звонкого птичьего гама,
эти жаркие, томные, ленивые июньские дни... Ни разу ни скука, ни
утомление, ни вечная страсть к бродячей жизни не шевельнулись за это время
в моей душе. Я, как языческий бог или как молодое, сильное животное,
наслаждался светом, теплом, сознательной радостью жизни и спокойной,
здоровой, чувственной любовью.
Старая Мануйлиха стала после моего выздоровления так несносно
брюзглива, встречала меня с такой откровенной злобой и, покамест я сидел в
хате, с таким шумным ожесточением двигала горшками в печке, что мы с
Олесей предпочитали сходиться каждый вечер в лесу... И величественная
зеленая прелесть бора, как драгоценная оправа, украшала нашу безмятежную
любовь.
Каждый день я все с большим удивлением находил, что Олеся - эта
выросшая среди леса, не умеющая даже читать девушка - во многих случаях
жизни проявляет чуткую деликатность и особенный, врожденный такт. В любви
- в прямом, грубом ее смысле - всегда есть ужасные стороны, составляющие
мученье и стыд для нервных, художественных натур. Но Олеся умела избегать
их с такой наивной целомудренностью, что ни разу ни одно дурное сравнение,
ни один циничный момент не оскорбили нашей связи.
Между тем приближалось время моего отъезда. Собственно говоря, все мои
служебные обязанности в Переброде были уже покончены, и я умышленно
оттягивал срок моего возвращения в город. Я еще ни слова не говорил об
этом Олесе, боясь даже представить себе, как она примет мое извещение о
необходимости уехать. Вообще я находился в затруднительном положении.
Привычка пустила во мне слишком глубокие корни. Видеть ежедневно Олесю,
слышать ее милый голос и звонкий смех, ощущать нежную прелесть ее ласки -
стало для меня больше чем необходимостью. В редкие дни, когда ненастье
мешало нам встречаться, я чувствовал себя точно потерянным, точно лишенным
чего-то самого главного, самого важного в моей жизни. Всякое занятие
казалось мне скучным, лишним, и все мое существо стремилось в лес, к
теплу, к свету, к милому привычному лицу Олеси.
Мысль жениться на Олесе все чаще и чаще приходила мне в голову. Сначала
она лишь изредка представлялась мне как возможный, на крайний случай,
честный исход из наших отношений. Одно лишь обстоятельство пугало и
останавливало меня: я не смел даже воображать себе, какова будет Олеся,
одетая в модное платье, разговаривающая в гостиной с женами моих
сослуживцев, исторгнутая из этой очаровательной рамки старого леса,
полного легенд и таинственных сил.
Но чем ближе подходило время моего отъезда, тем больший ужас
одиночества и большая тоска овладевали мною. Решение жениться с каждым
днем крепло в моей душе, и под конец я уже перестал видеть в нем дерзкий
вызов обществу. "Женятся же хорошие и ученые люди на швейках, на
горничных, - утешал я себя, - и живут прекрасно и до конца дней своих
благословляют судьбу, толкнувшую их на это решение. Не буду же я
несчастнее других, в самом деле?"
Однажды в середине июня, под вечер, я, по обыкновению, ожидал Олесю на
повороте узкой лесной тропинки между кустами цветущего боярышника. Я еще
издали узнал легкий, быстрый шум ее шагов.
- Здравствуй, мой родненький, - сказала Олеся, обнимая меня и тяжело
дыша. - Заждался небось? А я насилу-насилу вырвалась... Все с бабушкой
воевала.
- До сих пор не утихла?
- Куда там! "Ты, говорит, пропадешь из-за него... Натешится он тобою
вволю, да и бросит. Не любит он тебя вовсе..."
- Это она про меня так?
- Про тебя, милый... Ведь я все равно ни одному ее словечку не верю.
- А она все знает?
- Не скажу наверно... кажется, знает. Я с ней, впрочем, об этом ничего
не говорю - сама догадывается. Ну, да что об этом думать... Пойдем.
Она сорвала ветку боярышника с пышным гнездом белых цветов и воткнула
себе в волосы. Мы медленно пошли по тропинке, чуть розовевшей на вечернем
солнце.
Я еще прошлой ночью решил во что бы то ни стало высказаться в этот
вечер. Но странная робость отяжеляла мой язык. Я думал: если скажу Олесе о
моем отъезде и об женитьбе, то поверит ли она мне? Не покажется ли ей, что
я своим предложением только уменьшаю, смягчаю первую боль наносимой раны?
"Вот как дойдем до того клена с ободранным стволом, так сейчас же и
начну", - назначил я себе мысленно. Мы равнялись с кленом, и я, бледнея от
волнения, уже переводил дыхание, чтобы начать говорить, но внезапно моя
смелость ослабевала, разрешаясь нервным, болезненным биением сердца и
холодом во рту. "Двадцать семь - мое феральное число, - думал я несколько
минут спустя, - досчитаю до двадцати семи, и тогда!.." И я принимался
считать в уме, но когда доходил до двадцати семи, то чувствовал, что
решимость еще не созрела во мне. "Нет, - говорил я себе, - лучше уж буду
продолжать считать до шестидесяти, - это составит как раз целую минуту, -
и тогда непременно, непременно..."
- Что такое сегодня с тобой? - спросила вдруг Олеся. - Ты думаешь о
чем-то неприятном. Что с тобой случилось?
Тогда я заговорил, но заговорил каким-то самому мне противным тоном, с
напускной, неестественной небрежностью, точно дело шло о самом пустячном
предмете.
- Действительно, есть маленькая неприятность... ты угадала. Олеся...
Видишь ли, моя служба здесь окончена, и меня начальство вызывает в город.
Мельком, сбоку я взглянул на Олесю и увидел, как сбежали краска с ее
лица и как задрожали ее губы. Но она не ответила мне ни слова. Несколько
минут я молча шел с ней рядом. В траве громко кричали кузнечики, и
откуда-то издалека доносился однообразный напряженный скрип коростеля.
- Ты, конечно, и сама понимаешь, Олеся, - опять начал я, - что мне
здесь оставаться неудобно и негде, да, наконец, и службой пренебрегать
нельзя...
- Нет... что же... тут и говорить нечего, - отозвалась Олеся как будто
бы спокойно, но таким глухим, безжизненным голосом, что мне стало жутко. -
Если служба, то, конечно... надо ехать...
Она остановилась около дерева и оперлась спиною об его ствол, вся
бледная, с бессильно упавшими вдоль тела руками, с жалкой, мучительной
улыбкой на губах. Ее бледность испугала меня. Я кинулся к ней и крепко
сжал ее руки.
- Олеся... что с тобой? Олеся... милая!..
- Ничего... извините меня... это пройдет. Так... голова закружилась...
Она сделала над собой усилие и прошла вперед, не отнимая у меня своей
руки.
- Олеся, ты теперь обо мне дурно подумала, - сказал я с упреком. -
Стыдно тебе! Неужели и ты думаешь, что я могу уехать, бросив тебя? Нет,
моя дорогая. Я потому и начал этот разговор, что хочу сегодня же пойти к
твоей бабушке и сказать ей, что ты будешь моей женой.
Совсем неожиданно для меня, Олесю почти не удивили мои слова.
- Твоей женой? - Она медленно и печально покачала головой. - Нет,
Ванечка, милый, это невозможно!
- Почему же, Олеся? Почему?
- Нет, нет... Ты и сам понимаешь, что об этом смешно и думать. Ну какая
я тебе жена на самом деле? Ты барин, ты умный, образованный, а я? Я и
читать не умею, и куда ступить не знаю... Ты одного стыда из-за меня не
оберешься...
- Это все глупости, Олеся! - возразил я горячо. - Ты через полгода сама
себя не узнаешь. Ты не подозреваешь даже, сколько в тебе врожденного ума и
наблюдательности. Мы с тобой вместе прочитаем много хороших книжек,
познакомимся с добрыми, умными людьми, мы с тобой весь широкий свет
увидим, Олеся... Мы до старости, до самой смерти будем идти рука об руку,
вот как теперь идем, и не стыдиться, а гордиться тобой я буду и
благодарить тебя!..
На мою пылкую речь Олеся ответила мне признательным пожатием руки, но
продолжала стоять на своем.
- Да разве это одно?.. Может быть, ты еще не знаешь?.. Я никогда не
говорила тебе... Ведь у меня отца нет... Я незаконная...
- Перестань, Олеся... Это меньше всего меня останавливает. Что мне за
дело до твоей родни, если ты сама для меня дороже отца и матери, дороже
целого мира? Нет, все это мелочи, все это пустые отговорки!..
Олеся с тихой, покорной лаской прижалась плечом к моему плечу.
- Голубчик... Лучше бы ты вовсе об этом не начинал разговора... Ты
молодой, свободный... Неужели у меня хватило бы духу связать тебя по рукам
и по ногам на всю жизнь?.. Ну, а если тебе потом другая понравится? Ведь
ты меня тогда возненавидишь, проклянешь тот день и час, когда я
согласилась пойти за тебя. Не сердись, мой дорогой! - с мольбой
воскликнула она, видя по моему лицу, что мне неприятны эти слова. - Я не
хочу тебя обидеть. Я ведь только о твоем счастье думаю. Наконец, ты
позабыл про бабушку. Ну посуди сам, разве хорошо будет с моей стороны ее
одну оставить?
- Что ж... и бабушке у нас место найдется. (Признаться, мысль о бабушке
меня сильно покоробила.) А не захочет она у нас жить, так во всяком городе
есть такие дома... они называются богадельнями... где таким старушкам дают
и покой, и уход внимательный...
- Нет, что ты! Она из леса никуда не пойдет. Она людей боится.
- Ну, так ты уж сама придумывай, Олеся, как лучше. Тебе придется
выбирать между мной и бабушкой. Но только знай одно - что без тебя мне и
жизнь будет противна.
- Солнышко мое! - с глубокой нежностью произнесла Олеся. - Уж за одни
твои слова спасибо тебе... Отогрел ты мое сердце... Но все-таки замуж я за
тебя не пойду... Лучше уж я так пойду с тобой, если не прогонишь... Только
не спеши, пожалуйста, не торопи меня. Дай мне денька два, я все это
хорошенько обдумаю... И с бабушкой тоже нужно поговорить.
- Послушай, Олеся, - спросил я, осененный новой догадкой. - А может
быть, ты опять... церкви боишься?
Пожалуй, что с этого вопроса и надо было начать. Почти ежедневно спорил
я с Олесей, стараясь разубедить ее в мнимом проклятии, тяготеющем над ее
родом вместе с обладанием чародейными силами. В сущности, в каждом русском
интеллигенте сидит немножко развивателя. Это у нас в крови, это внедрено
нам всей русской беллетристикой последних десятилетий. Почему знать? Если
бы Олеся глубоко веровала, строго блюла посты и не пропускала ни одного
церковного служения, - весьма возможно, что тогда я стал бы иронизировать
(но только слегка, ибо я всегда был верующим человеком) над ее
религиозностью и развивать в ней критическую пытливость ума. Но она с
твердой и наивной убежденностью исповедовала свое общение с темными силами
и свое отчуждение от бога, о котором она даже боялась говорить.
Напрасно я покушался поколебать суеверие Олеси. Все мои логические
доводы, все мои иной раз грубые и злые насмешки разбивались об ее покорную
уверенность в свое таинственное роковое призвание.
- Ты боишься церкви, Олеся? - повторил я.
Она молча наклонила голову.
- Ты думаешь, что бог не примет тебя? - продолжал я с возрастающей
горячностью. - Что у него не хватит для тебя милосердия? У того, который,
повелевая миллионами ангелов, сошел, однако, на землю и принял ужасную,
позорную смерть для избавления всех людей? У того, кто не погнушался
раскаянием самой последней женщины и обещал разбойнику-убийце, что он
сегодня же будет с ним в раю?..
Все это было уже не ново Олесе в моем толковании, но на этот раз она
даже и слушать меня не стала. Она быстрым движением сбросила с себя платок
и, скомкав его, бросила мне в лицо. Началась возня. Я старался отнять у
нее цветок боярышника. Сопротивляясь, она упала на землю и увлекла меня за
собою, радостно смеясь и протягивая мне свои раскрытые частым дыханием,
влажные милые губы...
Поздно ночью, когда мы простились и уже разошлись на довольно большое
расстояние, я вдруг услышал за собою голос Олеси.
- Ванечка! Подожди минутку... Я тебе что-то скажу!
Я повернулся и пошел к пей навстречу. Олеся поспешно подбежала ко мне.
На небе уже стоял тонкий серебряный зазубренный серп молодого месяца, и
при его бледном свете я увидел, что глаза Олеси полны крупных невылившихся
слез.
- Олеся, о чем ты? - спросил я тревожно.
Она схватила мои руки и стала их целовать поочередно.
- Милый... какой ты хороший! Какой ты добрый! - говорила она дрожащим
голосом. - Я сейчас шла и подумала: как ты меня любишь!.. И знаешь, мне
ужасно хочется сделать тебе что-нибудь очень, очень приятное.
- Олеся... Девочка моя славная, успокойся...
- Послушай, скажи мне, - продолжала она, - ты бы очень был доволен,
если бы я когда-нибудь пошла в церковь? Только правду, истинную правду
скажи.
Я задумался. У меня вдруг мелькнула в голове суеверная мысль: а не
случится ли от этого какого-нибудь несчастья?
- Что же ты молчишь? Ну, говори скорее, был бы ты этому рад или тебе
все равно?
- Как тебе сказать, Олеся? - начал я с запинкой. - Ну да, пожалуй, мне
это было бы приятно. Я ведь много раз говорил тебе, что мужчина может не
верить, сомневаться, даже смеяться, наконец. Но женщина... женщина должна
быть набожна без рассуждений. В той простой и нежной доверчивости, с
которой она отдает себя под защиту бога, я всегда чувствую что-то
трогательное, женственное и прекрасное.
Я замолчал. Олеся тоже не отзывалась, притаившись годовой около моей
груди.
- А зачем ты меня об этом спросила? - полюбопытствовал я.
Она вдруг встрепенулась.
- Так себе... Просто спросила... Ты не обращай внимания. Ну, до
свидания, милый. Приходи же завтра.
Она скрылась. Я еще долго глядел в темноту, прислушиваясь к частым,
удалявшимся от меня шагам. Вдруг внезапный ужас предчувствия охватил меня.
Мне неудержимо захотелось побежать вслед за Олесей, догнать ее и просить,
умолять, даже требовать, если нужно, чтобы она не шла в церковь. Но я
сдержал свой неожиданный порыв и даже - помню, - пускаясь в дорогу,
проговорил вслух:
- Кажется, вы сами, дорогой мой Ванечка, заразились суеверием.
О, боже мой! Зачем я не послушался тогда смутного влечения сердца,
которое - я теперь, безусловно, верю в это! - никогда не ошибается в своих
быстрых тайных предчувствиях?