Проверка слова:  

 

Читальный зал

 

Литература XIX века

  (1860–1904)

А. П. Чехов родился в Таганроге, окончил медицинский факультет Московского университета, работал уездным врачом, заведовал больницей.

С 1886 г. Чехов начал издавать свои рассказы в газете «Новое время». В 1890 г. ездил на о. Сахалин, который описал в книге «Остров Сахалин» (1895).

В своем имении Мелихово (1892–1898 гг.) создал цикл рассказов: «Палата № 6», «Человек в футляре», «Бабье царство», «Случай из практики», «Ионыч», «Крыжовник».

Чехов получил громкую славу и как драматург. Пьесы «Чайка» (1896), «Дядя Ваня» (1897), «Три сестры» (1901), «Вишневый сад» (1904) были поставлены на сцене МХТ.

Похоронен Чехов на Новодевичьем кладбище в Москве. 

Человек в футляре

На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия,
расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое:
ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча
была довольно странная, двойная фамилия – Чимша-Гималайский, которая совсем
не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил
около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать
чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и
в этой местности давно уже был своим человеком.
Не спали. Иван Иваныч, высокий худощавый старик с длинными усами, сидел
снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на
сене, и его не было видно в потемках.
Рассказывали разные истории. Между прочим, говорили о том, что жена
старосты, Мавра, женщина здоровая и неглупая, во всю свою жизнь нигде не
была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной
дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам
выходила на улицу.
– Что же тут удивительного! – сказал Буркин.– Людей, одиноких по
натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою
скорлупу, на этом свете немало. Быть может, тут явление атавизма,
возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным
животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из
разновидностей человеческого характера,– кто знает? Я не естественник, и не
мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди,
как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер
у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о
нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень
хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто
на вате. И зонтик у него был в чехле и часы в чехле из серой замши, и когда
вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в
чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал
его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал
ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним
словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление
окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил
бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его,
пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы
оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил
прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал,
были для него в сущности те же калоши и зонтик, куда он прятался от
действительной жизни.
– О, как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он со
сладким выражением, и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза
и, подняв палец, произносил: – Антропос!
И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были
ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь.
Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов
вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было
для него ясно, определенно; запрещено – и баста. В разрешении же и
позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то
недосказанное и смутное. Когда в
городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он
покачивал головой и говорил тихо:
– Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не
вышло.
Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его
в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал
на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, пли
видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и все
говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал
нас своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными
соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь
ведет себя дурно, очень шумит в классах,– ах, как бы не дошло до
начальства, ах, как бы чего не вышло,– и что если б из второго класса
исключить Петрова, а из четвертого – Егорова, то было бы очень хорошо. И
что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком
лице,– знаете, маленьком лице, как у хорька,– он давил нас всех, и мы
уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест
и в конце концов исключали и Петрова и Егорова. Было у него странное
обыкновение – ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит,
и как будто что-то высматривает. Посидит этак, молча, час-другой и уйдет.
Это называлось у него "поддерживать добрые отношения с товарищами", и,
очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам
только потому, что считал это своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя,
боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все
мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однакоже
этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю
гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по
субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и
духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и
играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние
десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко
говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать
бедным, учить грамоте...
Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку,
поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:
– Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там
Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть.
– Беликов жил в том же доме, где и я,– продолжал Буркин,– в том же
этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И
дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких
запрещений, ограничений, и – ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно,
а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет
постов, и он ел судака на коровьем масле,– пища не постная, но и нельзя
сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о
нем не думали дурно,, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти,
нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как
стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда
бормотал одно и то же с глубоким вздохом:
– Много уж их нынче развелось!
Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом.
Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери
стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи
зловещие...
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы
его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел
тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен,
и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна,
противна всему существу ею и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре
одинокому, было тяжко.
– Очень уж шумят у нас в классах,– говорил он,
как бы стараясь отыскать объяснение своему тяжелому чувству.– Ни на
что не похоже.
И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе
представить, едва не женился.
Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
– Шутите!
– Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового
учителя истории и географии, некоего Коваленка, Михаила Саввича, из хохлов.
Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с
громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос
как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже
высокая, стройная, чернобровая, краснощекая,– одним словом, не девица, а
мармелад, и такая разбитная, шумная, все поет малороссийские романсы и
хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое,
основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у
директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на
именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая А41родита возродилась из
пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет... Она спела с чувством "Виют
витры", потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала,– всех, даже
Беликова. Он подсел к ней и сказал. сладко улыбаясь:
– Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает
древнегреческий.
Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и
убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет
мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы
называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с
синенькими "такой вкусный! такой вкусный, что просто – ужас!"
Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.
– А хорошо бы их поженить,– тихо сказала мне директорша.
Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов т женат, и нам теперь
казалось странным, что мы до сих
пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную
подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает
для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе;
быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во
всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.
– Ему давно уже за сорок, а ей тридцать...– пояснила свою мысль
директорша.–Мне кажется, она бы за него пошла.
Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного,
вздорного! И это потому, что совсем нг делается то, что нужно. Ну, вот, к
чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и
вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши
гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни.
Директорша берет в театре ложу, и смотрим – в ее ложе сидит Варенька с
этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький,
скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы
требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом,
заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у
брата было не очень-то весело, только и знали, 4-ю по целым дням спорили и
ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила,
в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка
книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами.
– Да ты же, Михайлик, этого не читал!–спорит она громко.– Я же тебе
говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!
– А я тебе говорю, что читал! – кричит Коваленко, гремя палкой по
тротуару.
– Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же
разговор принципиальный.
– А я тебе говорю, что я читал! – кричит еще громче Коваленко.
А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно,
наскучила, хотелось своего угла, да
и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за
кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то сказать, для большинства
наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька
стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.
А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему,
сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему "Виют витры", или глядит на
него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:
– Ха-ха-ха!
В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль.
Все – и товарищи и дамы – стали уверять Беликова, что он должен жениться,
что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться;
все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости,
вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была не дурна
собой, интересна, она была до^ь статского советника и имела хутор, а
главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково,
сердечно,– голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле
нужно жениться.
– Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик,– проговорил Иван
Иваныч.
– Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе
портрет Вареньки и все ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни,
о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа
жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на
него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в
свой футляр.
– Варвара Саввишна мне нравится,– говорил он мне со слабой кривой
улыбочкой,– и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но... все это,
знаете ли, произошло как-то вдруг... Надо подумать.
– Что же тут думать? – говорю ему.– Женитесь, вот и все.
– Нет, женитьба – шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие
обязанности, ответственность...
чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не
сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей,
рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий.
Женишься, а потом чего доброго попадешь в какую-нибудь историю.
И он не делал предложения, все откладывал, к великой досаде директорши
и всех наших дам; все взвешивал предстоящие обязанности и ответственность и
между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может думал, что это так
нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни.
И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился
бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего
делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossa-lische
Scandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова
с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.
– Не понимаю,– говорил он нам, пожимая плечами,– не понимаю, как вы
перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете
тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы
чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет,
как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к
себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы
оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.
Или он хохотал, хохотал до слез то басом, то тонким писклявым голосом и
спрашивал меня, разводя руками:
– Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.
Он даже название дал Беликову "глитай абож паук". И, понятно, мы
избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается на "абож
паука". И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить
его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то
он нахмурился и проворчал:
–– Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в
чужие дела мешаться.
Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру:
идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку
Варенька; внизу подпись: "Влюбленный антропос". Выражение схвачено,
понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь,
так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники
– все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на
него самое тяжелое впечатление.
Выходим мы вместе из дому,– это было как раз первое мая, воскресенье,
и мы все, учителя и гимназиcты, условились сойтись у гимназии и потом вместе
идти пешком за город в рощу,– выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.
– Какие есть нехорошие, злые люди! – проговорил он, и губы у него
задрожали.
Мне даже жалко его стало. Идем и вдруг, можете себе представить, катит
на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная,
заморенная, но веселая, радостная.
– А мы,– кричит она,– вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая
хорошая, что просто ужас!
И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел.
Остановился и смотрит на меня...
– Позвольте, что же это такое? – спросил он.– Или, быть может, меня
обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить
на велосипеде?
– Что же тут неприличного? – сказал я.– И пусть катаются себе на
здоровье.
– Да как же можно? – крикнул он, изумляясь моему спокойствию.– Что
вы говорите?!
И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.
На другой день он все время нервно потирал руки и вздрагивал, и было
видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним
первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя
да дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки
не было дома, застал он только брата.
– Садитесь, покорнейше прошу,– проговорил Коваленко холодно и
нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после
обеда и был сильно не в духе.
Беликов посидел молча минут десять и начал:
– Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело.
Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам
обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем... Я не
подавал никакого повода к такой насмешке,– напротив же, все время вел себя
как вполне порядочный человек.
Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и
продолжал тихо, печальным голосом:
– И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще
начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас.
Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для
воспитателя юношества.
– Почему же? – спросил Коваленко басом.
– Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понято?
Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается
только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я
вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в
глазах. Женщина или девушка на велосипеде – это ужасно!
– Что же собственно вам угодно?
– Мне угодно только одно – предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы –
человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень
осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой
сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед.
О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор,
потом дойдет до попечителя... Что же хорошего?
– Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! –
сказал Коваленко и побагровел.–
А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к
чертям собачьим. Беликов побледнел и встал.
– Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать,–
сказал он.– И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о
начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.
– А разве я говорил что дурное про властей? – спросил Коваленко,
глядя на него со злобой.– Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный
человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю
фискалов.
Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро. с выражением ужаса
на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.
– Можете говорить, что вам угодно,– сказал он, выходя из передней на
площадку лестницы.– Я должен только предупредить вас: быть может, нас
слышал кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь
не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего
разговора... в главных чертах. Я обязан это сделать.
– Доложить? Ступай докладывай!
Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился
вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но
он докатился донизу благополучно, встал и потрогал себя за нос: целы ли
очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и
с нею две дамы; они стояли внизу и глядели – и для Беликова это было
ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать
посмешищем: ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора,
попечителя,– ах, как бы чего не вышло! – нарисуют новую карикатуру, и
кончится все это тем, что прикажут подать в отставку...
Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо,
помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам
нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:
– Ха-ха-ха!
И этим раскатистым, заливчатым "ха-ха-ха" завершилось все: и сватовство
и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и
ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола
портрет, а потом лег и уже больше не вставал.
Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за
доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал
под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет
– и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный,
нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.
Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и
семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое,
приятное, даже веселое, точно он был рад, что, наконец, его положили в
футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И
как бы в честь его, во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все
мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб
опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или
хохочут, среднего же настроения у них не бывает.
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие.
Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные, постные
физиономии;
никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия,– чувства,
похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда
старшие уезжали из дому, и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною
свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее
возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше
недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная,
бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне;
не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких
человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!
– То-то вот оно и есть,–сказал Иван Иваныч и закурил трубку.
– Сколько их еще будет! – повторил Буркин. Учитель гимназии вышел из
сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной
бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.
– Луна-то, луна! – сказал он, глядя вверх. Была уже полночь. Направо
видно было все село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Все было
погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что
в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую
улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то н? душе становится тихо; в
этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она
кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотря г на нее ласково
и с умилением и что зла уже нет на земле и все благополучно. Налево с края
села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь
этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.
– То-то вот оно и есть,– повторил Иван Иваныч.– А разве то, что мы
живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт –
разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников,
сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор – разве это
не футляр? Вот, если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную
историю.
– Нет, уж пора спать,– сказал Буркин.– До завтра.
Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как
вдруг послышались легкие шаги:
туп, туп... Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и
остановится, а через минуту опять: туп, туп... Собаки заворчали.
– Эго Мавра ходит,–сказал Буркин. Шаги затихли.
– Видеть и слышать, как лгут,– проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь
на другой бок,– и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь;
сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне
честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска
хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош
цена,– нет, больше жить так невозможно!
– Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч,– сказал учитель.–
Давайте спать.
И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч все ворочался с
боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей,
закурил трубочку.